…Фетовским «щедушным зноем печей» его терзали коварные утопии рационализации государства через рационализацию искусства: «…я вижу конские свободы и равноправие коров». Хотя несбыточные ретроспективы Баратынского Мандельштаму всё-таки ближе хлебниковских реминисценций с конями и коровами.
Променявший возвышенную готику на пантеистских золотых пастушков. Овевающий одиозного люмпена Вийона сладко-горькой ностальгией «глупой важности». Бесстрашно тасующий слово «строй» со словом «стыд», – Мандельштам донёс-таки идиллии юности вплоть до рокового 37-го! – в попытках изжить эту проклятую самолюбивую, пустую и моложавую память крови, «косноязычье рожденья».
Вообще поэтам свойственно придумывание «недостающих» родословных корней.
Кое-кому, Пушкину скажем, эти преувеличенные в некоторой степени корни, наряду с ролью «нельстивого» советчика при государе, давали право на видимость независимости и оппозиционности. Денису Давыдову чингизхановское происхождение добавляло вдохновения, былинной песенности характера. Лермонтову: полупридумки «шотландскости» – эмоциональной самозащиты.
«Бычачий» большевицкий эксперимент диаметрально поменял экспоненту генеалогических значений.
И вот уже Демьян Бедный публично заявляет: «Моя мать была блядь». А вполне обыденные и спокойные в реальности родители-одесситы Багрицкого превращаются вдруг в «ржавых евреев» и дубасят почём зря лирического героя-отпрыска – самого автора – кулаками, «обросшими щетиной».
Придуманное же, навеянное туманом, ветром и дождём «жидовство» Мандельштама – не что иное, как Удел поэта с большой буквы. Праоснова смыслов, пропитанных истым христианством в цветаевском «гетто избранничества»: «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!»
Удел этот в виде образа жалкой судьбы из двух подмёток, закутанного в метафорическую шубу с чужого плеча, – очень большую и несуразную к тому же, – помимо воли затаскивает его в парадные анфилады мировой истории культуры, искусств и музыки. Спасая от питерских, всероссийских холодов неприятия. Тащит в некое эмпирически-важное общественное признание «отщепенца» своим: «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…»
А ведь и у Булгакова, и у бунинского Алёшки из «Четвёртого Толстого» есть салоп и медвежья шуба как у Мандельштама. С той лишь разницей, что оба они, с первых шагов в литературе, – в той или иной ипостаси постижения сущего, – видели себя законными наследниками русской словесности, не иначе. В отличие от разночинца-Мандельштама – «непризнанного брата», – в презрении топчущего несносный литературный «тулуп» ногами: не по чину, мол, не по чину!
В этом «вороньем» тулупе не по плечу, он – утончён и ущербен. Истерически интеллигентен, в россыпи сомнений, – он одарён невероятным ощущением милосердия и сопричастности. Невыразимой ненависти и неразделённой любви к «стройным миражам» шалой столицы. Её нескончаемым скифским празднествам. С тенденциозным обществом «ревнителей последнего слова». Одновременно с «чудовищным кораблём» Петра I сверху – и бытовой неспешной жизнью речных фонарей под ним, внизу. Сиюминутностью. Древнеримским поддельным весельем Геркуланума в лунном сиянии…
И главное, неотвратимым предчувствием неизбежной смерти. Её солнечного укуса, с пеною у рта и высунутым наружу языком.
А над Невой – посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жёсткая порфира,
Как власяница грубая, бедна…
Игорь Фунт
Источник: echo.msk.ru