«У нас в Москве «поэзо-концертная» эпидемия. С лёгкой руки Ив. Бунина, начали выступать Северянин, Ратгауз, поэтессы оптом. И между прочим, «народные поэты» Н. Клюев и С. Есенин. Последние на вечере свободной эстетики были в бархатных кафтанах, красных рубахах и жёлтых сапогах», – сообщал в 1916-м С. Фомин журналисту Д. Ломану. Иван Алексеевич к тому времени уже в фаворе. Но тем не менее… До зенита славы ещё далеко.
След, знамение прошлых ошибок не отпускали ни на секунду. Необыкновенно самолюбивого, чопорного, даже капризного, чрезвычайно нетерпимого к чужой критике, Б. терзало противоречивое к нему отношение богемной тусовки, неприятелей-друзей. Разобраться в которых он сможет намного, намного позже. Не сейчас и не здесь.
«…Сначала превосходное описание природы – идёт дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а обо мне и говорить нечего, – анализирует Лев Толстой бунинское «Счастье» – о женской «декристаллизации» любви, – открывающееся картиной растревоженной природы. И далее беспощадно громит: – А потом девица – мечтает о нём, и всё это: и глупое чувство девицы, и дождик – всё нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. (…) Ну шёл дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что всё это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!».
«Певец своей жизни», – словно о раннем Бунине скажет Стефан Цвейг в подтверждение Толстого.
Будучи непререкаемым авторитетом, не раз возносимый, отторгнутый. «Прощённый» и возвращённый в Россию, Иван Бунин погружает филологические силы в интересное противоречие собственных исканий.
Это и постепенный, отмеченный символикой бессюжетности переход от лирической поэзии к прозе. Затем обратно, – борясь с эквилибристикой декадентства… лаконичностью. Прежде первая влияла на вторую, потом, в зрелости, наоборот. Привнося, возвращая в поэзию эпичность, масштабность реализма: «…до конца Бунин-поэт остался верен своему контрсимволизму», – неудовлетворённо резюмирует Ходасевич пределы бунинского поэзо-творчества.
Это даже не грубое прямолинейное ипокритство. А некоего рода дуализм. Ограниченный, с одной стороны, выявлением несоответствий, скажем так, – обедняющих. Придающих бунинскому искусству самодовлеющий характер. Нацеленный на обобщённую псевдогражданственность, к тому же покрытую разгромной критикой конца 19 века. (Разве что кроме великолепных тем природы, даже и в раннем Бунине разомкнувших негатив неровного строя выспренности, надуманности.)
С другого края, уже в ореоле славы: бескорыстное и безмерное владение технической спецификой художественнической выразительности. Чисто поэтическим устремлением – вопреки, в свою очередь, гражданственности: идеалам демократии. В угоду всесильной полноценности именно и только литературного образа.
Ранний Бунин, в силу юношеской непосредственности лишённый аллегорического видения, видения «коллективного разума». – И поздний. Две ипостаси. Два разных мира. Путь Выступления и Путь Возврата. Хотя, и правда, кто однороден – Есенин, Маяковский, Куприн, Грин? Ох и непросто с этими русскими гениями – с их сердечной приверженностью и «ритмическим гулом» – неразгаданным, глубоко спрятанным, тайным.
«Писать! – восклицает бунинский Аресеньев. – Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений», – «Хм… Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд», или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!» – саркастически отвечает Чехов молодому ещё совсем Бунину-Арсеньеву. И оказался прав, конечно, незримо продолжая вымышленный мной, по воспоминаниям Б., диалог: – …Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит всё честь честью, ему крышка, пиши пропало!»
Да, – вторю я Антону Павловичу: – каждый художник проходит свой неизбежный путь «графоманства» и ошибок. Без этого невозможно превратиться в большого, могучего беллетриста, мастера. Без этого не встать по-настоящему на ноги.
Иван Алексеевич проделал нелёгкий путь исканий – неуклюжий и пародийный. С ошибками фальшивой назидательности и морализаторской акварели. Кидаясь от выспренно-дворянской прозрачности Фета к «грубому» народничеству Тараса Шевченко.
В конце XIX столетия, ощутимо живее и честней, без литературщины и альбомных трафаретов, стократ звонче стихов и прозы – бунинские эпистолярные заметки. С чётко, метко схваченными типажами, деталями. Точным воспроизведением народной речи, колорита, диалекта – предтечи будущих жизнеописаний: «…тут, например, появилось сообщение из Ельца о том, что в доме некоего умершего гражданина поселились черти и что будто бы даже однажды во время чаепития стоявший на столе самовар вскочил на сидевшего тут же батюшку!» (Брату Юлию. 1890.)
Равно опытному фотографу, в небольших корреспонденциях он мгновенно и виртуозно отмечает незаметное и не зримое прохожему-чужаку. И наизворот, в первых сочинительских опытах Бунин отходит от фотографической повседневности в сторону неких условных декораций, будто нарисованных, картонных.
Так, подняв топор в желании срубить-украсть рождественскую ёлку, убогий пьяница-сапожник Нефедка из одноимённой святочной истории, незадолго до этого несправедливо торкнувший жену, отлетевшую навзничь, – услышав из лесу далёкий праздничный благовест, – даже не замечает, как очутился в церкви, среди молящихся. И неожиданно снисходит счастье(!).
Бунин-художник формировался трудно, долго. Из «прекрасно-бесцельных» зарисовок. Неотступной потребности-жажды делиться с окружающим миром всем и вся, чтобы не дать мимолётному впечатлению пропасть зазря, даром, исчезнуть бесследно. Из желания тотчас захватить впечатление в «свою собственность» и тут же извлечь какую-нибудь мелочь, чеховскую «снетку»: корыстно, жадно, с душевной ранимостью. Кинематографическим пристрастием: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, стараясь что-то понять, поймать в нём, войти в него».
К примеру: «…низко, с притворным смирением, клонил (…) густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь. Когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос – тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно радостно: тройной клубничный нос!» – восхищается явлением, постепенным раскрытием безграничной тайны творческого озарения бунинский двойник «далёкой юности» Арсеньев: «…когда я вас, кочующие птицы, с такою грустью к югу провожал!»
Терзаем, сжигаем чеховской страстью изощрённой наблюдательности: «Это тоже надо записать – у селёдки перламутровые щёки», – если не Бунин, то так мог сказать Чехов.
Жалкая газетная подёнщина, провинциальная затхлость и нищенское прозябание 90-х лишает потомка «промотавшихся отцов», – штудирующего Шекспира в оригинале, – идиллического отношения к деревенскому бытию. Впитанному и заворожившему Бунина-почвенника с самого детства. Но…
Тургеневские «туманы», наравне с тургеневской «усадебностью» разрушены чёрным трудом и семейным разорением. Мечты о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте – горькой неутолимой бедностью. Увлечение толстовством и, как следствие, теорией опрощения – категорической несовместимостью с духовным скудоумием, социальными невзгодами и скорым физическим увяданием людей деревни, несчастного мужика с чистыми, «почти детскими глазами».
Сызмальства пытаясь заглянуть за невообразимые пределы, скрытые за будничным отражением сущего – зеркалом, – он пишет не о ровесниках и современниках, подобно Чехову, – а неистово, рьяно и надрывно-нервно всматривается вглубь, за горизонт. За неведомую грань. Принявшись постигать жизнь «с конца»: повествуя о беспомощных стариках, жалких бобылях-степняках, больных умирающих бабках-побирушках («Федосеевна»). О мучимом своей ненужностью барине Павле («Танька»). Об одиноком мелкопоместном фантазёре Капитоне Ивановиче. О замёрзшем на лугу старике-караульщике («Кукушка»). Тем самым решая исконные, первородные проблемы человечества(!), не менее. В то же время понимая – решить их невозможно в принципе: «…от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью».
И вот уже тогда, в 1892-м, звучит отголосок Бунина-провидца. Бунина – будущего философа. Автора трактата «Освобождение Толстого», религиозной публицистики. Впрочем, кто ж сомневался:
«Как же это так?.. – вопрошает герой интимно-лирической миниатюры «На хуторе». – Будет всё по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдёт – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?».
Ответ на вопрос, как и на многие другие, он даст поздней, в загранке. В набросках к роману «Жизнь Арсеньева»:
«…Жизнь, может быть, даётся единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».
И тут же – провал (возвращаемся в 90-е): вялый аллегорический очерк «Мелкопоместные», наивная аллегорическая легенда «Велга». Иносказания вообще Бунину не давались – из-за отсутствия социального темперамента, гражданской позиции: «Всё абстрактное его ум не воспринимал», – подтверждает мои мысли Ю. Бунин, старший брат Ивана Алексеевича.
Взгляд Б. устремлён вспять, в прошлое – в призрачные фатумы поместного дворянства, имевшего много общего с богатым мужицким укладом по своей домовитости и «сельскому старосветскому благополучию». Где изба и усадьба – родственные души, живущие близкими интересами и заботами о сущем. Взгляд этот он проносит сквозь вековой рубеж. Через купринскую пародию «Пироги с груздями»:
«Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Всё в мире загадочно. (…) Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями». Куприн
*
«Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семёныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!» Бунин. «Антоновские яблоки»
…взгляд, в противовес щедро залитым солнцем пейзажам Толстого, похожий на грустный итог, пепелище дворянской, усадебно-крестьянской Руси. Хрустально-тихой, волшебной. Возвышенно застывшей в недвижимости. Околдованности. И печали, печали… (любимейшее слово Бунина): «Темнеет – и странная тишина царит в селе. (…) И невыразимое спокойствие великой и безнадёжной печали овладело мною». – Целой «поэмой запустения» звучат и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафия».
В своих исканиях, находках и промахах он никоим разом не откликнулся ни на Блока, Горького, ни на купринский «Молох». Ни на Вересаева, Серафимовича, чеховский театр, пролетарскую агитацию Скитальца. Его мытарствующие «мужики» и развлекающиеся в далёкой Флоренции «баре» не чуют «предрассветной» предреволюционной обстановки начала века. Хотя красный петух-кочет уже кудахчет-кочует по страницам «сумрачной поры». Правда, лишь в осторожных монашеских грёзах. Чуждых революционно-некрасовскому подвижничеству.
Яркая точка окончания XIX в. – переезд в столицы. Знакомство с литературной элитой России: Чеховым, Маминым-Сибиряком, Короленко, Куприным, Бальмонтом, Горьким, сразу же угадавшим в Бунине огромный талант.
С последним Бунин переписывается 18 лет – целый этап литературной жизни, перипетий и борьбы начала столетия. Посвящает Горькому поэму «Листопад» из одноимённого сборника. Крайне дорожит их общением: «Обнимаю Вас всех и целую крепко – поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» – доносится от письма к письму… В конечном итоге обернувшись скорбной эмигрантской пародией на бывшего наставника-издателя и друзей – Горького, Андреева, Скитальца, Куприна. (Их, вместе с Буниным, Горький особенно жаловал и ценил.) «Жизнь своенравна, изменчива…» – посулы, звучавшие когда-то благодарностью, слышатся теперь оправданием.
Дальше были знаменитые телешовские «среды» – добрые приветливые московские вечера с «разгуляем»-Шаляпиным, «живодёркой»-Буниным, «хамовником»-Скитальцем. Было горьковское издание «Знание», где Б. ещё не ощущает себя изгоем. Но уже вкрадывается в сомнительные взгляды окружающей публики «попутничество», его нетерпимость… Его вежливо-холодноватое на «Вы».
Стык эпох. Непрекращающаяся минорно-монаршая осень, зыбкость контуров, аморфность, виньеточная резкость. Решительная чуждость чеховскому юмору. «Сосны», «Над городом», «Новая дорога»: рассказы, сделанные под стать «парчёвым» гоголевским отступлениям. Разве лишь законченной формы и с жанровой интонацией XVIII века: мелодиями, песнями Сумарокова, Державина, Жуковского, Веневитинова:
«Необыкновенно высокий треугольник ели, освещённый луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым остриём в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звёзд, мелких, мирных и настолько бесконечно далёких и дивных, истинно господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них…».
Случись творчеству Бунина остановиться на данном историческом этапе, его фигура в истории отечественной словесности «выглядела бы более чем скромной», – завершает первый, «графоманский» бунинский период великолепный русский филолог, пропагандист и один из значимых буниноведов Олег Николаевич Михайлов. Трагически погибший в 2013 году в возрасте 80 лет. (В бушующем огне на даче в Переделкино. Где, словно в бунинских злодейских адовых «пожарах» сгорели ценные архивы и обширнейшая библиотека с автографами.)
*
…«У меня странное впечатление вызывает современная литература, – сетует Горький в 1907-м, в обстановке жесточайшей реакции и «кровавом» потоке революционного контрафакта и косноязычия: – Только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчёта в делах своих». – С этого момента зачинается и ширится метафизический взлёт Бунина к вершинам пантеистских исследований глубинных, незыблемых основ нации, истории, государственности.
От неославянофильства с идеализированной реставрацией дотатарской Руси – через религиозный мистицизм Достоевского (хотя презрительно относится к нему лично) – к истокам исчезнувших цивилизаций, Древнему Востоку. К страстному проповедническому напоминанию, заповеди художнику незыблемо-высокого долга перед человечеством, природой.
Далее будет программная «Деревня» – с раскрытием причин поражения первой русской революции и характерным влиянием собственным и среднего брата Евгения на героев повести братьев Красновых. Будет прозаическая перекличка с Горьким – единственно, в отличие от последнего, без оптимизма и надежд и обнажённых политических конфликтов: «мужик опять на первом месте». Будет целая реалистическая серия рассказов. С толстовской рефлексией, аксаковским культом мемуарной трепетности и чеховскими реминисценциями. Реминисценциями, повторюсь, – и только. Чехову он по-сочинительски, методологически отнюдь не ровня (кроме совместной для обоих дефиниции «последний классик») – так же как не ровня гибель чеховского Володи и бунинского Мити.
Володя погибает пусто, никчемно, из-за прихоти вздорной бабёнки. Митина же смерть оправдана высоким трагизмом и цельность натуры. С оттенком собственно бунинского провинциального эгоцентризма, – спесиво отрицавшего многие общепринятые ценности, движения. И ненавистные уже тогда потуги большевизма.
Став в определённой мере одним из центральных участников литературного процесса, круга, наряду с Андреевым, Куприным (Бунину подражают) – чувствует, что некоторым образом «стесняет» коллег завышенной требовательностью, критической направленностью дум. Непрестанным шлифованием строк, строф, предложений, фраз, также человеческих отношений: «…вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинное твоё и единственно настоящее». (Однажды, уже на съёмной вилле в Альпах, он раздражённо накричит на Бориса Зайцева: «Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!» – гневно выбежав из комнаты, грохнув дверью. Словно тот ему враг.)
Десятыми годами, предотъездными годами с родины, заканчивается первая жизнь, отмеченная печатью безысходности и оторванностью, – Путь Выступления. В котором Иван Алексеевич, по его же выражению, находился в замкнутом периметре «чисто личной» корысти. Жил жаждой «захвата», жаждой «брать» – «для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа».
В эмиграции, в отличие от Куприна абсолютно «неслучайной», обдуманной и целенаправленной, несмотря на усилившиеся ядовитость и беспощадность, сходных «сумасшествию» Георгия Иванова, напрочь «зарезанного цивилизацией», – возникает, рождается вторая ипостась Ивана Бунина. Большой тридцатилетний Путь Возврата.
Где теряются границы личного и общественного. Кончается жажда брать – «и всё более и более растёт жажда отдавать» взятое у природы, у людей, у России, у мира: «…так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я – начинается его духовное существование».
Начинается блестящий духовный путь. Вознёсший русского национального Марселя Пруста – провинциального «графомана» Бунина – на недосягаемую вневременную планку судеб. Высоту всемирного культурного наследия и всемерной человеческой, гуманистической памяти. Навечно победившей забвение, смерть и обиды.
Здесь грустно. Ждём мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет,
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья –
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в её печали
И счастие – в печальной красоте.
*
«Из нас, как из древа – и дубина, и икона».
Бунин
Игорь Фунт
Источник: peremeny.ru